Старуха была курно сая, как смерть. Коса, которую она держала в руках усиливала это впечатление.
Я подошел к старухе, больше никого на пойменном лужку не было, и спросил дорогу на Первотаровку.
- Вот так прямиком по шоссейке иди, не обманешься, - сказала она.
У старухи оказался молодой и красивый, так называемый грудной голос, что никак не вязалось с ее обличьем. Она и не была, эта женщина, старухой, в чем я тут же убедился, попристальней вглядевшись в нее. На лице не было ни одной морщинки, а в волосах - ни единой сединки.
Почему же мне сразу показалось, что это старуха, притом с внешностью, напоминающей лубочную смерть?
Все дело в глазах, оказывается. Они у нее - как потухшие угли. Безжизненные. Глубоко ушедшие во впадины глазниц.
Видя, что я не тороплюсь и не без удивления разглядываю ее, спросила:
- Что? Страшно?
При этих словах на лице ее промелькнуло нечто похожее на улыбку. Это не было улыбкой. Это был какой-то отдаленный намек на то, что женщина эта умела когда-то улыбаться, говорило это и о том, что женщина умна и все о себе понимает.
Я не стал уверять, что не нахожу ее страшной, да она бы и не поверила.
Я сказал самое, как мне казалось, уместное:
- Красивой не назовешь. Да, ведь, как говорится...
- Не с лица воду пить, что ль? Добрая пословица. В утешение прыщеватым девицам с богатым приданым придумана.
Я смешался.
- Не спешишь? Коли так, садись. Откушай со мной.
Я присел. Она пододвинула мне бутылку с молоком и полбуханки сеяного хлеба. Назвалась:
- Клахой меня зовут. Я первотаровская, куда путь держишь. Вернее, была, - поправилась. - Перебралась сюда вот.
- Что ж так? - спросил я, чувствуя, что услышу еще одну удивительную историю, какими была богата наша послевоенная деревня. И не ошибся.
- Мне ведь и тридцати нет. В девках когда была, веселей-то меня и не было, видно. За веселый нрав да талантливость мою - за что ни бралась, все в лучшем виде получалось - и полюбил меня Степан. А он, скажу тебе, и по довоенным временам, когда парней было, что карасей в садке, наипервейшим считался. Я Терехова - в девичестве. Так он меня все в рифму называл:
- Клаха Тереха - моя утеха.
Люто завидовали мне девки, особенно те, которые красавицы.
- Трын-травой поросло то! Не о том сказ.
Поженились мы, как у людей водится. Радости нашей семейной один месяц медовый и был отпущен немцем поганым.
Войну объявили, а на другой-то день Степан и ушел воевать.
Знал, что ребеночка жду, строго наказал: дочка родится - Аленкой наречь, сын - Егором.
Как деда его, Степанова, Колчаком сгубленного.
- К тому времени сам вернешься, не скоро еще, - говорю ему.
Целую. А слез не было. И потом не было, когда похоронка на него пришла.
Только Аленкой прежде времени разродилась. Не видела ее даже. К лучшему, может, что не видела. В беспамятстве провалялась неделю, две ли. Думали, тоже не жилица. А выжила. Взглянула в зеркальце - смерть курносая. Куда что девалось? Только он-то, Степан мой, не погибшим оказался. В смертный список по случайности попал. Весточку нежданно-негаданно подал мне: жив, дескать. Отпиши, просит, как и что. Пообещал быть вскорости. В плену, мол, был, и всякое было потом.
Не стала дожидаться, когда в Первотаровку он возвратится. Как покажусь ему такая? Была бы хоть Аленка - отцу в радость, а то...
Я не смотрел на Клаху, когда она рассказывала. А когда она кончила говорить, я взглянул на нее и не поверил глазам своим. Передо мной сидела молодая русская женщина.
Будто вся освещенная изнутри светом своей одухотворенности.
Я понял, что ей просто нужно было выговориться, снять с сердца камень, чтобы вновь обрести себя. Я молча подал ей зеркальце, и она, уловив в моем взгляде неподдельное восхищение, взяла его из моей руки, взглянула и, счастливая, улыбнулась:
- Клаха Тереха - моя утеха.
Я знал, что она вернется в Первотаровку. Так оно и вышло.